Сергей Лейбград *
Стихи и другие тексты
из книги “Слепая вода”


* * *
Бессмертная душа мерцает, как медуза.
Весь пригород - сплошной ударный домострой.
Лирический герой Советского Союза
не юноша уже, но все еще герой.

Он пьет по пустякам, он тварью льнет дрожащей
к ближайшему чулку и вкрадчивым губам,
он черные глаза, как хищный зверь, таращит
и припадает в снах к отеческим горбам.

Синдром, постмодернизм, стрептодермия, дура,
осенний лист дрожит, как мелкая купюра,
осенняя пора не слаще топора.
Но детство - это Рим, любовь и физкультура,
и садомазохизм с гитарой у костра.

Жизнь слишком хороша - всех красок светофора,
всех страхов и страстей домашнего террора,
дефектов речевых, намеков и молвы -
бессмертная душа, чугунная Аврора,
не вынесет в слезах, не воплотит, увы...

* * *
Вечерний шмон разводят на любом
участке от Самары до Карачи,
от стойки «смирно» в трансе до карачек.
Молиться научи меня, и лбом
я расшибу все стены вместе с плачем.
Я соберу в один фотоальбом
всех медицинских родственников бедных...
Молочный брат, молочная сестра
и млечный путь с реляцией победной,
как хорошо погреться у костра.
Гори все синим пламенем бесследно!..

А юность невозможно (хоть убей -
сейчас убью) представить без «Опала»,
«Родопи», «Ту», без пачек лебедей
надгробных из фарфора и металла.
Убей меня, снегурочка, убей.
Пиши пропало, я пишу пропало.

Пишу, пишу, покамест не вкушу
от детской речи и семейной сечи.
Дай поцелую, дай скажу: до встречи,
иди ко мне, в объятьях задушу...

* * *
Метафора - мутация сознанья,
стихи не есть циклический набор
отдельных слов. Приблизился в упор
подследственный, двойник переизданья.
Наследственность разорвана, как лист
печатный ежемесячной газеты,
дрожит запястье, как мотоциклист,
ты около стоишь, как окулист,
в глаза мне смотришь - дряблые приметы
растеряны, как гости без вина,
длина строки не меньше, чем Двина,
Нил, Иордан, Евфрат, Десна и Волга.
Висят рядами окна, точно вобла,
и жаждет пива долгая страна.
Со смертью я покончить не успел,
не ел, не пил, и, в принципе, не пел,
тем более, что нынче невменяем.
Отложены все помощи, и дел
нет неотложных - позже доиграем.

* * *
Не начинай: не слышу, не взимаю.
Уже зима - молчу и осязаю.
Пускай стучится, тычется - в расчет
я собственную кровь не принимаю.
Чем ради сна пожертвовать еще?
Кого изгнать, в какой горячке слечь?
По кругу продвигаются глухие.
Нет более языческой стихии,
чем устная и письменная речь
одновременно. Выродились печи:
ни образа, ни голоса не сжечь.
Апоплексично вздрагивают плечи,
и молния соскакивает с плеч.
Повсюду мне мерещатся предтечи,
и женствен или множествен мой слух,
когда он суеверно искалечен,
когда одно даровано из двух
взаимоневменяемых наречий.

* * *
Когда уснешь - спи эдак и спи так,
и я уснул в ознобе, как Спитак,
смущаясь от бестактности сравненья
до спазма телефонного звонка
под яблоней ночного освещенья,
под белой простынею потолка.

Я нежно возвышался над толпой,
пощечина - для нищего пощада,
и звук ее небесный и тупой,
как голос ясновидящей из чада
экранного. На улице халва,
сопливый прах разрушенных строений.
Опережая запахи, трава
сочилась на потребу поколений.
Пародия, до коликов смешно,
по родине слонялся на учебном
автомобиле, в смерти решено -
я буду асом, в очередь за хлебом,
который опускается в вино
и потому становится целебным,
я подоспею, мне ли все равно.
Как руки за спиною, как окно,
перечеркнули зрение лучами,
лучано паваротти, за плечами
твое лицо в обнимку со свечами
бенгальскими, проталина, пятно,
дежурный сон, удержанный словами
печатными, дешевый карнавал.
И горизонт, возникший между нами,
как черный рак, в пространство отступал.

* * *
Неразлучные ели и сосны,
медицинские братья и сестры,
и осколки осипших речей
вероломны, как дело врачей.

Здравствуй, Родина, вечная осень
золотая, народ-рогоносец
неподкупной говядиной бьет
по карману и песни поет.

Что ж ты лезешь в безумную душу,
если знаешь - вот-вот занедужу,
что ж ты плачешь, судачишь, дурачишь,
рвешь и мечешь, и плачешь, и плачешь
в мае-месяце рядом с часовней,
где торгуют все злей и любовней,
где размыты углы и края,
в каждой линии - повесть моя,
моя мука и точка исхода,
моя ненависть и несвобода.

* * *
Сидел и улыбался собственным мыслям.
Неужели это про меня?

* * *
Мир запнулся и зренье размыл,
словно сделал себе харакири.
Красной капелькой в темной квартире
телевизор застыл.
Но внезапно услышу шаги,
безотчетно промолвлю: свобода...
Я еще возвращусь на круги
своего одичавшего рода.

* * *
Умер от скромности.
Самолюбивый был человек.

* * *
Мне исполнилось 36 лет.
И сердце на клочки не разорвалось.

* * *
Гирлянда вдоль стенки мигает пунктирно.
Надеясь заснуть, повторяю настырно:
Россия - Россини, Расин - керосин,
сенат - Росинант... Как отзывчив всемирно
язык доморощенных терпких осин,
берез, терпсихор, мельпомен и пельменных,
где клубы ночные клубятся в ночи.
Мне зябко от метеосводок военных,
грачи улетели. Куда ж вы, грачи?
- Из лесу вестимо.
Оглохшие птицы
стучат по железным глухим проводам.
Что делать, когда безусловно не спится?..

Гадать по ладоням, читать по губам,
судить по цитатам, и по оговоркам
любить даже ту, даже ту, что права
всегда, потому что не знает как горько,
как просто твердить, задыхаясь, слова:
Расин - керосин. Не воронежским бредом,
не глоткой осипшей, не в честь и не следом
за вкрадчивой речью, за мраком речей,
а мышцей сердечной, безмозглой, ничьей.

* * *

Вот набережная, вот биржа и баржа,
«Боржоми», буржуа, без вилки и ножа
терзаю шашлыки, дерзаю быть иным:
бывалым, записным, холщовым и льняным.
Внизу, где пляж, там Босх тела расположил
в гармонии такой, что лучше б я не жил
в приволжском городке, где тьмы и тьмы, и тьмы
на солнце возлежат, как узники зимы.

В твоих глазах испуг, истома, смертный вой,
я встану и взмахну разбитой головой.
Ее разбили вдрызг мигрень и духота,
отбрасывая тень, я бормочу "не та..."
Мне глубоко плевать на общность наших дел
и эфемерных душ, и безобразных тел.
Моргай, запечатлит твой кисло-сладкий вид
альфонс, искусствовед, фотограф-инвалид.

Монтана, маета, моргана, призрак дня,
играй, гармонь, играй, уничтожай меня
(приветствуй, костолом, свирепствуй, костоправ)
за гормональный взрыв и маргинальный нрав.
Я зверь, я стихотварь, я пыль на сапогах
отчизны, солдатни, разбитой в пух и прах,
девчонки с леденцом и женщины в соку
с торжественным лицом, вгоняющим в тоску...

* * *

Говорим о мелочах,
гениях и сволочах,
о печальных душегубах
и фатальных палачах.

Я любил тебя, но ах! -
стал упрямым, как Аллах.
Наши взгляды разомкнулись,
разминулись в зеркалах.

На балконах толпы мах,
нужно сделать только взмах
для забвенья, для услады
на запекшихся губах.

Мы сидим не при свечах,
но похоже. Куст зачах,
задохнулся в едком дыме
и беспочвенных речах.

«Жизнь моя прошла не за х» -
кто-то выронил в сердцах.
Жизнь прошла, литература
восстановлена в правах.

* * *

Я живу на задворках Самары,
где цветет ботанический зад,
где жужжит мошкара, и кошмары
райсобесовским хламом шуршат,
точно призраки женщин в военном
положении, где комендант
объявлял голодовки с отменным
постоянством вне сроков и дат
недействительными... Или жженье
и лоскутья стихов на столе
целлулоида только скольженье,
отраженье в трамвайном стекле?..

Невменяем террор территорий.
Снова в ссадинах и синяках
эта тема стоит в коридоре,
это тело дрожит в сквозняках
от бессонницы и алкоголя,
от веселья и прочей тоски.
Только вырвется: «Рыботорговля», -
у замерзшей, как сердце, реки.
Только вырвется, день подытожив,
верной псиной свернется у ног:
«Боже мой, до чего же похоже,
до чего же похоже, мой Бог...»

* * *

Отчего шуршит листва?
Кто скрывается за паузой?
Камень греется за пазухой,
словно сердце номер два.

По России, по росе,
по газетной полосе,
приближаются расисты
портить девушек в красе.

Вырву сердце из груди,
крикну страшно: «Погоди-
те!» - цитируя публично -
«Не убий, не укради...»

Бог не слышит, черт не ест,
я и сам из этих мест.
Организм мой обезбожен,
даже негде ставить крест.

Помню - истина в вине,
помню - Пушкин на Неве.
Влага розовая сохнет
на пробитой голове.


ПОЭМА С КОНЦА

Дриблинг, требник, дебет, сальдо,
вздох Треблинки, вздор офсайда,
диабетик, дух асфальта,
царь лесной из Бухенвальда,
ноу-хау от Дахау.
Задыхаюсь, отдыхаю.
Что на свете слаще срама?..

Ты рукою мне махала
так отчаянно, как мама.
Ты, как будто улетала
из Восточного квартала
от султана, от нахала
Радж Капура, Тадж-Махала...
Толстый кризис многолетний
на окне расцвел в последний
день грядущего обвала.

«Жигулей» лихой наездник,
медных ссадин всадник бедный -
я вишу над общей бездной,
над судьбой своей утробной,
словно с писаною торбой,
словно с девочкою скорбной.

Александер-платц в Берлине,
Александер-плач-Сергеич
в Эритрее, в апогее.
Где вы, легкие в зарине?
Где нелегкая вас носит?
Только посылать за смертью...

«Я одна такая?» - спросит.
В квадратуре, в круговерти
ты одна такая, впрочем
я других уже не очень
помню, слышу, осязаю,
в твоем теле прозреваю,
соблазняясь на узоры,
попадая на рессоры...

Жизнь темна и герметична
и несносно патетична,
как в постели после ссоры.

После Библии и Торы.
После венского сексота
и Освенцима на фото.

* * *
Турбулентная пауза вдоха,
стекловата в суставах окна.
Дирижерская палочка Коха
в этой музыке растворена...

Медсестра - моя жизнь и в розливе
Жигулевское пиво дрожит.
Хорошо постоять на обрыве
мышц и нервов, аорт и орбит.

Но неймется педанту главрежу,
и Марию ведут на аборт,
и сограждане режут и режут
правду-матку, как праздничный торт.

* * *
Молоко, локомотив,
Колыма, уколы, тиф.
Комсомолка возле школы
на осколках Кока-колы.
Мукомольня с кулаком,
первый блин пошел в местком...

Умереть легко-легко
мне мерещится и тщится.
Утро. Слово «молоко»
гулко множит продавщица,
как кукушка... Не проснусь
и к раздаче опоздаю,
у меня на сердце грусть,
у меня квартира с краю.
У меня не тот разрез
глаз и этот контур носа.

Волк с картинки смотрит в лес,
план замыслив «Барбаросса».
Что ж я медлю столько лет,
Псу под хвост какое лето?..
Дети Ветхого завета
прячут ветошь в туалет,
Иисус из лазарета -
фан рок-группы «Назарет»...

Я умру под потолком -
мама, дочь, жена, невеста -
в нетях вечного инцеста
с многократным молоком...

* * *
Среди рванины голая...

Сезон - СИЗО,
Зона сезона...

Ростовщица-на-Дону

* * *
Небосвод подает на развод,
Голова моя кругом идёт,
точно по цепи пушкинский кот
или словно секундная стрелка...

* * *
Заброшенная шахта, как Вавилонская башня,
вывернутая наизнанку...

* * *
Расстояние от Первого Рима до Третьего Рима
нелюдимо,
неповторимо,
непереводимо...

* * *
                        Памяти Генриха Сапгира

Занозы, Лианозово... Ага,
барачный Рим оглох от «майна-вира».
Сплошной майн кампф и перлы дебошира,
и гильзы возле тира и сортира,
и Незнакомка - жгучая карга.

Распалась связь... как совокупность в сексе
любовников стареющих. Век «Пепси»
поклонников «Перцовки» гонит прочь.
Где рукопись, прописка и квартира?
Вам, Сатуновский, далеко до Гира
(дагерротип, как ржавая рапира)
до Ричарда. Но взбалмошная ночь
бормочет текст в стилистике Сапгира -
священника безбожного... Точь-в-точь:
октябрь, Россия, Лета, логорея.

Он был похож на вечного еврея,
на вещего Олега и на вещь
в себе. Но невменяем и зловещ
сердечный заступ, правнук брадобрея
(кастрировать, приструнивать, стеречь!).
Смерть отвратительна.

Неотвратима речь.

Из "Песен безумных»

1.
Безумные песни,
беззубые ясли.
Ах, если б, ах, если б
все окна погасли!

Ах, если б, ах, если б,
Ах, Готлиб...

2.
День разбит и век загублен.
Неразборчивы слова.
Но шумит зеленый Дублин
в голове Толстого Льва.

3.
Экзамен,
экзема,
мотивчик простой
и обнаженный,
как учащаяся
профессионально-
технического
училища.

4.
Семья,
истерика.
Не бей жену.
Не бей лежачего,
спасай страну!

Спасайся, кто может!
Я не могу,
не мое это собачье дело
(не царское это дело).

Это дело рук утопающих.

5.
Чу! Послушай, что за черти,
кто там возится в золе
после жизни, после смерти,
после славы на земле?..

Сергей Лейбград

6.
Жизнь уходит.
Уходит жизнь.
Уходит жизнь, уходит.
Пока еще не ушла...
Времени так много,
что будто и вовсе нет.
Нет времени, чтобы успеть
пересесть с одного поезда
на другой...
Вдыхая фиолетовый воздух
двоюродного города,
затянуть бы монотонно,
с остервенением: А-аа!
Неотвратимо, нежно.
Со всепрощающей ненавистью
и без остановки
вспоминая всех,
кому хоть раз улыбался,
кого терпел,
принимая коллективное безумие
за свое собственное.
Что душа?! Когда плоть рассыпается,
так и не успев повзрослеть...

7.
Подонок гуляет, казак молодой...

Бедный Дон.
Тихий Дон.
Тихий Джон Донн...

По-над Доном с панадолом...

8.
Окрестности тонут в кефире,
известия тонут в эфире,
часов электронных цифири,
как водоросли на глазах.

Я собран и тронут, как пристань
и приступ, и заступ; и в ряд
пять пуговиц, как декабристы,
в натруженных петлях висят.

9.
Авель, где кокаин?..

10.

Забываю в машине прогорклой,
прислоняясь к обшарпанной дверце,
и огонь, леденящий мне сердце,
и мороз, обжигающий горло.

11.
И печенег, и гордый иудей,
и черный снег, и шприц от колумбийца,
и печени застенчивой моей
лесной коньяк-убийца.

Танчю Чиллер, два курда из Танзании,
отвергнутая в третьем чтенье дочь.
А в разворованном сознании
милиция дежурит день и ночь...

12.
Инвесторы и трансвеститы...

13.
Все не так плохо, все не так плохо.
Все не так плохо, как на самом деле.

14.
Только песня грустная, как сон,
про меньшинства трогает до слез:
Катится, катится голубых вагон
под откос.

Ах, мальчишечка рябая,
хоть роди, а хоть убей,
голубая, голубая,
не бывает голубей
чистоплотных. Мать святая,
Пересвет мой Челубей,
Кочубей...

15.
Ну куда мне идти,
без пяти, без пути?..

16.
(Абиссиняя небо синяя)

17.
Хед-енд-Шолдерс, что ты вьешься
над моею головой?..

18.
Вы скажите, есть ли кофе?
«Есть ли кофе?»- говорят.

19.
Вот родимая ваша сторонка,
черный юмор и чистая ложь.
Ты смеешься так звонко, так звонко,
Неужели ты тоже умрешь?

20.
Нежней, нежней, чем сад
вишневый, не для выгод
сжимаю снегопад
в подушках детских рук.

Дела пошли на блат,
а я пошел на выход
любимое лицо воспринимать как звук.

21.
Внезапно расстроишься или опомнишься вдруг.
Забудешь про все: про нее, про себя, про него.
На бархате перхоть, на бархате перхоть, мой друг,
И это печальней, и это печальней всего...

22.
Умри, душа, умри
от современных скверн:
Фри-джаз, картофель фри,
поп-корн и Анна Керн...

23.
Ветчина, мертвечина, мертветчина...

24.
Завтрак от террориста - «Черепаха с тротилом».

25.
Закабалил меня, заколебал
десятый наш десантный Талибан.
Взял курс на БАМ мятежный Ганнибал.
Се - новый импульс старого синдрома,
что я имперреальностью назвал.
А няню звали просто - Глаукома,
Мне сирано, - бубнил Эдмон Ростан.

И снится мне трава, трава у дома, -
В подъезде пел бездомный наркоман.

26.
Кощей бессмертен!

27.
Моисей воскликнул: «Исаакий!»

28.
Паперть-самобранка.

29.
Микки Рурка
вещая, как урка.
С вещами - на выход!
Встань передо мной,
как лист перед травой.
Ну-ка повернись к лесу задом,
ко мне - передом.
Обходить трамвай, говорю, нужно только спереди.
А автобус, говорю, обходить - только сзади.

Кто там шагает правой?
Я те пошагаю...

30.
Не валютным от вас ухожу коридором,
а Млечным путем!

31.
Бежин луг.
Русское поле.
Куликово поле.
Марсово поле.
Поле сникерсов.

Правовое поле.
Радиомагнитное поле.
Красная площадь.
Площадная брань.
Поле брани.

Поле ненормативной русской речи.

32.
Поэт Александр Блок.
Духовная пища.
Александр пищеблок.

33.
А энтузиазм-то голый!..

34.
Буряты матом небо кроют,
Вихри снежные крутя...

35.
........................
........................
........................
........................

36.
Опять один стою, иуда,
Один, как перст, в одном испод-
нем. Мне грозит простуда,
играют волны над и под...
Прощай, немытая посуда,
страна рабов, страна господ.

37.
Возьми меня с собой, морской тюлень.

38.
Мне скучно, ликбез...

39.
Не жди меня, я не вернусь.
Только очень не жди!
А то еще чего доброго передумаю
и вернусь...

40.
Ах, Треблинка, Треблинка, Треблинка моя!
В саду ягоду...

41.
В «Опеле» кудрявая сидела.
Ай люли люли...

42.
Нет барокко в моем Отечестве.
Да и готики тоже нет...

43.
Сергей Моисеевич Лейбград.
Что в имени тебе моем?..

44.
Опрости мя, Господи...


БЕССОННИЦА

* * *
Массовая культура, разуверившись в своих публичных возможностях воздействовать на сознание, ведет себя как опытная интриганка и склочница. То есть шантажирует подсознание, и без того воспаленное и неуравновешенное...

Уже под утро мне приснился вампир. Модернист и неженка. С лицом ласкового извращенца. Очень похожий на Оскара Уайльда. Он стоял надо мной и молчал. Все время молчал. Как будто крови в рот набрал...

* * *
Пошлость. Пошлость. Пошлость. Пошлость. Пошлость. Пошлость. Больше никаких каналов на моем телевизоре нет. Начинаю мучить пульт дистанционного управления по второму кругу. Смотрю и содрогаюсь. Содрогаюсь и смотрю. Лицемер...

* * *
Разрешите, не дышите, мимо вас сейчас сойти
с ума...

* * *
Боже ты мой. А мой ли ты Боже? Нет, все-таки, как нехорошо чувствовать (а точнее было бы сказать, не чувствовать) такое глубокое, такое абсолютное безразличие к родственникам, женам и детям, папам и мамам, братьям и сестрам и вообще к людям...

* * *
От слов «честность», «искренность», «порядочность», «гениальность», «милосердие», «подлость», «родина», «поэзия» меня подташнивает. Значит, они еще не окончательно потеряли для меня свой смысл...

* * *
Я, я, я, я, я. Я? Я! Презираю, жалею. Вступаю в странные взаимоотношения. Требую соответствия. Ненавижу и люблю. Люблю и ненавижу. Прямо инцест какой-то...

* * *
Худосочный мальчик с розовой проплешиной на затылке. Исусик. Млеющий от первого обнадеживающего взгляда. Ищущий подтверждения своего существования в нелепых газетах, журнальчиках и разговорах. Уверенный в том, что красивых женщин на свете не бывает. Красота вообще такая жалкая и неубедительная категория... А подлинность? А нелепое, реагирующее на малейший воздушный трепет тело, которое ничего кроме любви просто не знает?.. А способность создавать из слов какую-то преступную реальность, от которой становится страшно и больно, прежде всего, самому себе?!..
- Товарищ, а нельзя ли потише? - Не знаю, я еще не пробовал...

* * *
Нет ничего хуже, чем жить в провинции. Особенно в России. Особенно в Самаре. Особенно, если ты - Сергей Лейбград.
Но и ничего лучше нет.

* * *
Душа гордиться своим бессмертием. До первого хулигана в подворотне...

* * *
Преподавать современную литературу. Честно преподавать современную литературу.
Антиспартанская утопия: оставляешь всех непригодных для нормальной жизни, всех здоровых - отсеиваешь...

* * *
Михаил Айзенберг любит радикальных и принципиально искренних поэтов. Всеволода Некрасова, Сергея Гандлевского... Он сегодня единственный критик-непрофессионал. То есть не карьерист. То есть любитель. Больной. Озабоченный. В самом высоком и бытовом смысле этих слов. Он дрожащей рукой стирает холодный пот со своего рельефного благородного лба. Ф-фу... Слава Богу, что концептуалисты уже сделали свое великое грязное дело. И освободили его от крайних, но необходимых поступков. Поступки не его дело, если совесть позволит. Его дело - переживание. Он переживает время, и потому всегда опережает его. Поэт Михаил Айзенберг бежит от любой художественной позы. И от нехудожественной тоже. От любой. Стыдно быть «серьезным» поэтом, стыдно быть авангардистом, стыдно быть концептуалистом, стыдно быть постмодернистом, стыдно писать верлибром, стыдно впадать в сентиментальность, стыдно быть культурным, все стыдно. Стыдно быть даже Всеволодом Некрасовым. Пожалуй, если уж писать, если уж нельзя не писать, то как-нибудь почти традиционно, почти архаически, тихонечко, без эффектов и аффектов соскальзывая в ритмическую свободу, в песенно-джазовое пение одними губами, в минималистскую застенчивую немоту, раскачивающуюся на качелях ритма посредством одного лишь дыхания. А кто ты такой, чтобы быть? Чтобы присутствовать? Чтобы влиять?.. Вялость - вот она естественность. Бормотание как самоговорение. Событий нет, нет никаких событий. Слышите! Ничего со мною не станется! И это того не стоит. И то. Могло быть, да не было. Ничего я не хочу. Нет, хочу. Хочу не хотеть. Такая плотная, беспокойная, беспрерывная, предельно насыщенная и трудно передаваемая бессобытийность. Бессобытийность как одно непрерывное безжалостное событие. Отсюда прозрачность языка. Прозрачность отсутствия. Я не имею права. И неимение права - замучившая его проблема. Неимение права как Эдипов комплекс... И конформизм, конформизм. В смысле незлобивость и немстительность. Кто уж тут виноват? Я уж тут виноват. Да разве я обижу, если я не умею. Может, и хочу, но не умею. Боюсь, а что? Боюсь! Так что живите, как знаете... Каким-то образом уцелела только биография. Стертая, невыразительная, но - биография. И язык - биография, и вещи, и растения, и страна, родина, держава - биография. Извините, что я вами говорю. Вами как словами. Словами как вами... Но как блаженна эта сиротская безысходность, это смирение, что паче гордыни. Блаженнее только самоубийство. Но это уже снова поза... Хочется быть дураком. Приблизиться к языку и миру столь плотно, что останется сделать только шаг в открытое пространство. Так - чтобы уже не было времени и расстояния свернуть или придумать причину, чтобы ретироваться в обратном направлении. Увы. Воспитание не позволяет. Родительские гены. Вестибулярный аппарат. Зачем кривить душой. Она и так кривая. Самое глупое, что возможно - это вдруг запеть мещанский бесшабашно застенчивый романс с этакими фольклорно-старушечьими приговорками, а потом интеллигентно замолчать, поправить запотевшие очки и захихикать, смахивая слезы с морщинистых мешочков под глазами. Простите. Видимо, аллергия... «Я» все равно неизбежно. И тоска неизбежна. И болеть, не переболеть. И не сделав ни одного парадного шага, не сказав ни одной многозначительной и полезной для пошлых мирских дел фразы, остаться поэтом. Взаправдошным лирическим поэтом. Потому что ни для чего и ни для кого, а проклятой человеческой природы ради...

* * *
Любители литературных и культурологических прогнозов заигрывают сами с собой. То они предрекают наступление эпохи Большого стиля, то в двести пятнадцатый раз хоронят искусство как личность. То, загадочно улыбаясь и благовоспитанно отрыгивая в платок, артистически взволнованным тоном говорят о кризисе литературы, образования и культуры, о полной исчерпанности гуманистической энергии и смерти «смерти искусства», то есть постмодернизма - не оправдавшего надежд на социальное спасение профессионального слоя скрипторов и популяризаторов с каким ни каким, но классическим образованием. Ай-яй-яй. Границы не стерлись. Элитарный постмодернизм не стал массовой утехой. Но остался искусством. Авторским. Индивидуальным. Реальным. Приняв невероятно завышенную дозу снотворного, пациент выжил. Просидев полжизни перед компьютером, он остался человеком. Отрекшись от всего "слишком человеческого", он требует свободы слова, совести и элементарного порядка на дорогах. После Освенцима он снова научился говорить. И его снова не понимают.
Массовая культура. Как социалистическая культура. Капитуляция перед «новым временем» и «новой реальностью» слишком похожа на поведение «русских интеллигентов», кающихся перед пролетариатом. Ненужность конкретных людей (ненужность массам) выдается за глобальную смену вех. Но масскульт - дрянь. Попробуйте на вкус - дрянь. (Я же вижу, что сочинитель и постановщик или авантюрист, или бездарь, и что мне до масс? - считающих его умницей и мастером). Противно. Подложно. Безъязыко. И все...... Не тотальная «постфольклорная, демократическая и массовая», не «антигуманная здоровая мифология», не «самый Большой в мире стиль»... В искусство приходит новый лиризм. Разоблаченный. Бегущий от пафоса навстречу самому себе. Уже никому ни для чего не нужный. Ничего не гарантирующий автору. Его свободный неизбежный выбор. Скомпрометированное слово скомпрометировано. Пространство освобождено для постыдного лирического самовыражения, биографического и биометафорического...
Серебряный век - театральный, фальшивый и псевдолирический век. Его подлинное лицо - напудренное лицо эмигрантской поэзии... Никуда от перспективы смерти и совести не деться, даже объявляя ее (перспективу) фактом случившимся. Да. Жестокое грустное разделение на массовое: внешнее, прикладное, ритуальное и на то, что называется художественным, личным, бескомпромиссным. Трезвым языком времени, а не временным языком... Сейчас самое время для искусства, все равно помнящего - что было до него... Быть проще самого себя, своего языка - невозможно. Художник адекватен самому себе, а не вкусам и требованиям комфортного существования (даже внутри себя самого)... Никуда не денется (постмодернистская) чувствительность. Не будет искусство и комфорт одним и тем же. КОМПЬЮТЕРЫ И К', НАПУГАВ ИСКУССТВО, ПОСЛЕ ПЕРВОГО ИМПУЛЬСА, УТВЕРДИВШИСЬ, УЙДУТ В ТЕХНОЛОГИЮ И ВСТАНУТ В ОДИН РЯД С УНИТАЗАМИ И КОНДИЦИОНЕРАМИ... Не пугает же нас обилие графоманов, почему же должны пугать типы с "кодаками", видеокамерами и компьютерами, ТВОРЯЩИЕ ЗАУРЯДНУЮ ВИРТУАЛЬНУЮ РЕАЛЬНОСТЬ... ...Искусство чувствительно к технологическим мутациям. Технологическим мутантам искусство неинтересно..................................................................................... ........................................................................................................................


* * *
Легкая, загоревшая, отдохнувшая женщина похожа на хорошо приготовленное блюдо.

* * *
ВМЕСТО ЭПИТАФИИ
Триста тридцать семь человек регулярно читали газету «Цирк «Олимп». Я жил не зря.

РЕЧЬ ОБ ОТРЕЧЕНИИ (антиманифест)

Постмодернизм в России еще не отдан на заклание, а от него уже начинают отрекаться. Причем отрекаются чаще всего как раз те писатели и художники, которых расхожее литературное сознание числит в апостолах этого массового в узких кругах художественного течения (и если уже далеко не нового, то по-прежнему актуального понятия).

Очевидно, что чем более синонимом постмодернизма становятся радикальная ерническая энергия, беспредельная и почти бесцельная центонность, чисто комическая или игровая стихия, тем радикальнее от него открещиваются художники, для которых (при всех оговорках) бесспорны экзистенциальная и метафизическая сущность искусства вообще и собственного творчества в частности. Ту же (если еще не большую) реакцию вызывает тотальная философия искусства в духе Ролана Барта и иже с ним.

Страх оказаться перед пустотой бесполого и амбивалентного Текста, эпатирующего или даже самодостаточного времяпрепровождения, оказался гораздо сильнее опасности упрямо и оглашенно продолжать «великие» гуманистические традиции Великой Русской Литературы.

Чего же испугались представители «другой литературы», почувствовав себя в центре веселой и шумной демонстрации многочисленных последователей и графоманов (не сидевших в подполье, не жертвовавших ни чем и ни кем), наукообразных интерпретаторов и чутких к изменившейся конъюнктуре преподавателей высшей школы? Самой массовости движения? Неравноценности шествующих? Улюлюканья (не менее сладострастного, чем раньше) Больших и Советских писателей, наблюдающих с балконов, как из президиумов, за творящейся вакханалией? Собственных друзей, с которыми объединяло лишь неприятие официозного или антиофициозного агитационного искусства? Бесперспективности движения по инерции, предчувствия или трезвого осознания исчерпанности, кризиса? Собственного постмодернизма или постмодернизма как такового?

И что такое вообще постмодернизм? Правомерно ли им обозначать всю следующую за прежней (прежними) литературу и, в этом смысле, всю современную литературу? Тут, конечно же, надо договориться о терминах. Если мы говорим о наиболее сущностных явлениях «другой литературы» и называем ее «постмодернизмом», а именно это, как мне кажется, происходило вначале (пока слово не стало катастрофически модным, пошлым), то нужно говорить либо о чистоте употребления термина, либо об исчерпанности данной художественной системы (насколько ее можно конкретизировать). Если же под постмодернизмом мы фактически понимаем преимущественно одну, самую явную комическую (хохмаческую) сторону концептуального (соцартического) или околоконцептуального искусства (от Пригова до Иртеньева, от палисандрического Саши Соколова до сочинителя Пелевина или наоборот) с присущими значительной части этих творений игровым имморализмом, абсолютной амбивалентностью и «цветным юмором», то тогда и спорить ни о чем не нужно. Не стоит. Слишком локален и ограничен такой постмодернизм. И уже неинтересен, если не очень остроумен.

Еще одна химера постмодернизма - это нынешнее массовое искусство. Но оно имеет (конечно, имеет) такое же отношение к предмету нашего разговора, как «буржуазно-мещанский модерн» к модернизму начала ХХ века. И ведь не эстраду и кино a-la голливуд проклинает Александр Солженицын, говоря об угрозе постмодернизма. Нет, он имеет в виду последствия, которые непременно обрушатся на бедное сознание отечественного читателя после близкого знакомства с книгами Иосифа Бродского и Василия Аксенова, Венедикта Ерофеева и Андрея Битова (этих общедоступных “неверных” глашатай математической истины в искусстве готов, пусть и с обиняками, но именовать писателями), и еще в большей степени не чуждых метафизики и экзистенциальной обнаженности достаточно разных московских и петербургских литераторов: от Сергея Гандлевского и Виктора Кривулина до Тимура Кибирова, от Всеволода Некрасова до Льва Рубинштейна и Ивана Ахметьева (не по хронологии и эстетическому родству, естественно, а по картографической горизонтали).

Неизбежность синтетического (точнее - синкретического) языка, создание - на локальном пространстве текста о невозможной возможности авторского текста как такового - универсального мира с предельной степенью откровения и игры, мифа и быта, отказ от иерархического взгляда на человеческое бытие, жанровую природу искусства и взаимоотношения пишущего и читающего - вот некоторые черты стиля, которому в России присвоили в середине восьмидесятых имя «постмодернизм». Да, невозможно без последствий жить в радиоактивном пространстве, не надевая противогаз и другие средства защиты. Но, во-первых, только так действительно можно почувствовать - где и когда мы живем, а, во-вторых, кто сказал, что мутация (слово, конечно, веселое) всегда есть, пользуясь старорежимным языком, зло. Существует теория (в том числе В.Вильчека), по которой человек (не важно - хорошо это или плохо) стал человеком именно в результате мутации. Наряду с механическим происходит органическое (антропологическое?) изменение исторической реальности, ощущаемое только на индивидуальном, не сводимом к социальным или научным формулам, уровне. Вот его-то, прежде всего, выражает современный художник. Постольку, поскольку он художник истинный.

Когда-то Константина Случевского упрекали за странную вязкость и пресность его стихового письма, а он спокойно отвечал, что таково объективное вещество современной поэзии и его индивидуального дара. И быть лучше или хуже - он, как писатель не искусственный, не может. Нечто подобное высказывали и Александр Блок (известный, правда, горячей нелюбовью к акмеизму и Мандельштаму), и Николай Заболоцкий, обвиненный за свои «Столбцы» в «лебядкинстве».

Современная литература всегда плоха. Каждый писатель всегда стремится к одиночеству, если не к исключительности. Постмодернизм - слово ругательное, а ныне еще невероятно расхожее. Ряды имитаторов множатся. Не отдадим им заплеванное знамя постмодернизма, больше похожее на белый флаг, застенчиво скрывающий за нечистотами всех цветов радуги надежду на перемирие и право на самого себя (автор, он же скриптор, хотел весело заплакать, но, взглянув на портреты Больших Писателей, грустно засмеялся)...

июнь 1996


ЛИРИЧЕСКИЙ ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА

Именно театр ассоциируется с адорновским определением «искусство (литература) до Освенцима». Именно под ним подразумевается агрессивное, фиктивное и насильственно навязываемое - в смысле стилистической и метатекстуальной интенции - жизнеподобие, сконцентрировавшееся в терминах «реализм», «критический реализм», «социалистический реализм», все манерное и правдивое до истерии, безусловно-картонное, салонное и макияжное, что распирало изнутри туберкулезные души «декаданса», «символизма» и «романтизма»... Весь мучительный и постыдный пафос художества, его претензия на серьезность и значимость, откровенность и нравственную спазматичность, любовно-зубовный скрежет и «высокую» тоску. В данном контексте можно говорить и о предельной «реалистичности» авангардного театра, который доводит романсовую человечность сентиментально-психологического и социально-нравственного театров до идиотического предела. Агитация и пропаганда жестом и телом, голосом и сверканием глазных яблок, лишенная мифологической, биологической и ритуально-невменяемой природы отвратительна и показательна до мизантропии.

Театр как ничто другое изобличает нашу неестественность в стремлении заниматься чем-то публичным, сущностным и значимым.

Изображение собой не изображаемого в принципе, существующего по другим законам и уничтожаемого самим процессом сценического разыгрывания, общедоступная демонстрация высоты или низости некоего квазиобъективного опыта, симулируемого как действие, как жизнь в жизни - чтобы мы не говорили есть конструирование (чем более эмоциональное, тем более плачевное) банального, тривиального и все равно возвышенного обмана, подлога et cetera.

Театр жестокости, абсурда, обэриутский реальный театр, попадая в пространство профессионального академического или самодеятельного театра деконструируют себя не менее явно, чем нормативно оптимистический театр эпохи брутального сталинского социализма.

Удивительно, но искусство, решительнее всего выступившее против театральности как таковой и которое нельзя назвать точнее и определеннее, чем «концептуализм», оккупировало все ту же злополучную сценическую площадку. Под «концептуализмом» я разумею и конкретную поэзию, и Сатуновского, и Соковнина, и Вс. Некрасова, и собственно московских концептуалистов в лице Пригова и Рубинштейна, а также некоторых других литераторов, несколько иначе, но столь же отчетливо остраняющих языковое пространство и время (и, конечно, конечно, всем известных художников, акционеров и инсталляторов нонконформистской формации). Постмодернизм гораздо более амбивалентен, "подл", многослоен и демократичен, безграничен и многосмыслен (двусмыслен, трехсмыслен и т.д.). Концептуализм же чище, жестче, беспощаднее и очевиднее...

Говоря об уничтожении театральности, я имею в виду синонимичность театральности и искусства вообще. Получается абракадабра: искусство убивает театральность как искусство, при этом овеществляясь, материализуясь все-таки в формах, канонах и общепринятом (и общеприятном) качестве искусственной реальности. И совершает свой крематорский или мавзолейный акт в значительной мере театральными же методами. И преуспевает в этом до поры до времени несравненно более успешно, чем так называемая документальная литература (кино, телевидение и т.п.), отличающаяся от вымышленной только кажущейся достоверностью, нетворимостью. Помните слова Сальвадора Дали: «Я отличаюсь от сумасшедшего только тем, что я не сумасшедший». Спасибо, за разъяснение, иначе как же мы могли бы это заметить?

Концептуализм великолепно доказал, что лирическое самовыражение, лирическое высказывание (не говоря уже о более глобальных романно-социальных дискурсах), все то, что мы воспринимали как личное, натуральное, естественное, экзистенциальное, есть, в сущности, совершенно, абсолютно обратное вкладываемому в эти слова смыслу. То есть что-либо антилиричнее, антиличнее, античеловечнее «лирической поэзии» во второй половине двадцатого столетия вряд ли на белом свете сыщешь. Впрочем, сыщешь - и еще как. Свое высшее воплощение фальшивая чувствительность и псевдоозабоченность психологической жизнью и общественной истиной находят в театре, где всякий, даже очень тихий и цирковой пафос оборачиваются ходульностью и мертвостью. «Мертвость» какое-то глухое «лирическое» слово. Муляжностью, кукольностью, мумифицированностью...

Не случайно, что концептуалисты очень недоверчиво относятся к возможности переноса своих текстов на театральные подмостки. А вдруг с ними произойдет то же самое, что и с линейными лирическими «произведениями», деформированными вдобавок еще и драматургическим прочтением... Однако сами они на всех уровнях своего художественного существования тотально театральны: в принципе, в форме, в структуре, в неразрывности процесса и восприятия, оценки и реакции, провокации и сознательного отбора, игры и разрушения. В центр выносится гедонистический интеллектуальный аспект действия, поступка, сюжета, маршрута, непроизношения через называние, интонирование и нейтрализацию языковой и поведенческой заданности.

«Как я люблю то, что не люблю, но чем вместе с вами являюсь», - слышится мне в карточках Льва Рубинштейна, в его голосе и облике. Он не придуряется, не пародирует, не балансирует над пропастью, ничем не рискует. Он не импровизатор и не актер, не поэт и не культуролог, не персонаж и не индивидуум. Он сам себе театр. Он играет сам с собой, для себя, но в нашем присутствии. Играет потому, что живет, читает, говорит и слышит на этом языке, помнит именно эти слова и через них осознает границы собственного «я».

Дмитрий Александрович - существо значительно более «злое и опасное». Тот утверждает тотальную силу искусства, ибо по Пригову - человек и есть искусство. И чем его творчество претенциознее, глупее, спонтанее и «красивше» одновременно, тем оно и художественнее (все эпитеты в данном случае я хотел бы нагрузить максимально позитивным смыслом). Пригов, в отличие от правоверных постмодернистов, стирает не границы между жизнью и искусством, он стирает границы между хорошим искусством и плохим, убеждая нас, что всякое искусство плохо, и при этом демонстрируя почти (почему почти?) гениальные образцы бездарного квазилитературного, визуального и, конечно, жизнетеатрального творчества. Более изощренно того же эффекта добивается и Сорокин, но слишком глубоко и продуманно, а потому талантливо и вполне иерархично. Сорокин - писатель. Пригов - творец, тварь дрожащая, оказавшаяся куда мужественнее, сильнее и убедительнее сонма членов советских и антисоветских профессиональных художественных союзов имени Родиона Раскольникова.

Что делать теперь, сидучи в этой одомашненной концептуалистами бездне сознания? С момента окончательной самореализации отечественного концептуализма прошло уже более десяти (а то и пятнадцати) лет, но никакого принципиально иного и более актуального явления художественная практика так и не оформила (частные прорывы и заблуждения не в счет)...

Не потерявшим способности артикулировать свои впечатления читателям и режиссерам пора бы уже решительно окультурить концептуальный корпус, кажущийся не поддающимся педагогической дрессуре объективного, а не адекватного искусствоведения. Пришло время театрального освоения, деконструирования концептуальной поэтики, остановившей время и парализовавшей речь. Наступило время поставить памятник выдающемуся типу художественного бытования эпохи позднего идеологического террора...

Михаил Айзенберг, обладающий после Вс. Некрасова самым чутким слухом и контрастным зрением, нашел для себя такие закоулки, подвалы и чердаки сознания, которые так и не сумел освоить концептуализм и где традиционная лирическая поэтика, лишенная прожекторного освещения, сохранила пластическую обнаженность и содержательную подлинность.

Тимур Кибиров - автор голосовой. Он поет то, что более всего соответствует «духу музыки». Мертвый и социально-биографический язык идеально преображается в его творчестве в мещанский фольклор, в этнографическую сущность современного человека, в единственную непридуманную реальность еще не остывшего прошлого. Нечто подобное пытался сделать и Алексей Цветков, переводивший безжалостный сленг советской эпохи на «латинский» язык. Но слишком пристрастно и для художника непозволительно субъективно.

Дмитрий Воденников ищет способа текстуально декретировать окончательный эпистемологический разрыв. Для него эпоха от Державина (через Мандельштама, Заболоцкого, Оболдуева, Бродского, лианозовцев) до Рубинштейна, Айзенберга и Кибирова - одна эпоха. Одно время. И он уже присутствует после него, после всего этого великого скопа культурно-литературного языкового феномена или ноумена. Воденников - лирик-стилизатор, создающий предельное лирическое напряжение не в прямом (пусть и очень-очень похожим на таковое) высказывании (стилизаторское начало не позволяет этого сделать), а в интонационных смещениях и нарушениях классических правил силлабо-тоники, каковые так любил и, оказывается, продолжает любить русский стих.

А мне все мерещится разоблаченная искренность, возможность нового лиризма, некривого слова, лишенного претензии и претендующего на серьезность. Неназванная реальность, оставляющая шансы на мое личное присутствие, мои личные симпатии и бескомпромиссные нетеатральные страсти, окружает провинциальную страну со всех сторон. Мандельштамовское безумие уже было. Мы выписаны из психбольницы. Какое слово произнести, чтобы тебя не вернули обратно?..

ЛИРИЧЕСКАЯ РЕФЛЕКСИЯ, или В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО НАКАЗАНИЯ

Ну зачем, зачем тебе все это? Ты ведь совершенно, абсолютно другой...
Совершенно? Абсолютно? Другой?..
Нет, нет, не абсолютно, но... ты ведь сам знаешь и чувствуешь, понимаешь, замечаешь, осознаешь, что для тебя это некий фрагмент, жест, рефлективная извинительность, некое нервное скольжение по кривой, этакое разоблачение скорее себя, чем мира, скорее собственного лексического самочувствия, чем языка как такового, как этакового...

Да, да. Нет почти ничего, кроме осуществления в слове, в словах, в синтаксисе, в интонации, существования в них, узнавания, а более не узнавания - продолжения и подтверждения. Тем более...
Я ловлю себя на том, что из всего написанного на русском языке в первой половине ХХ века я могу с интересом и удовольствием читать только обериутов. Я с большим скепсисом отношусь к статьям и отдельным рассуждениям о невероятной метафизике и экзистенциальной глубине Хармса и Введенского. Как раз отсутствие линейной наполненности чужеродным грузом, предельная облегченность высказывания и сделала тексты косноязычных фокусников устойчивыми и недемагогическими. Речевая аскеза, амнезия и свобода от мясистой плоти и душной терпкой лирической влаги спасли Хармса и некоторые вещи обериутского Заболоцкого от разложения и фальши...

Я боюсь лишний раз дотронуться до столь необходимого мне в юности Александра Блока. Право на отчаяние и “гибельно страстное” отношение к слову и к жизни оборачивается свиданием с а-ля достоевским персонажем. Истериком, не понимающим собственной комичности и неестественности...

У Белого и Анненского только речевая инерция, проговаривания, уступки бытовой интонации - довольно, к сожалению, редкие - не вызывают невольного отторжения и брезгливости. Да не к ним, конечно, не к ним. К самому себе. К пестуемой и расцветшей в сознании энергии преображенной, якобы преображенной исповедальности. Экзистенциальной уникальности. Разоблачению во имя продления просодийного существования...

Жить невозможно. Только так и можно жить. Внутри столько бездн, столько жестокости, столько соблазнов предавать и искупать предательства. Всего можно лишиться, от всего можно отречься. И сознавая, что этого делать нельзя, садомазахистски расправляться с собой. Нет, действительно, нет никаких окончательных истин. Почти никаких. Впрочем, без почти...

Может, отсюда странное влечение вменяемых литераторов к маленькому и как будто случайному стихотворению Ходасевича. «Ища пенсне или ключи...»

Все возможно пережить. Остаться без всех и без всего. Так что же, лирическая, точная и точечная, поэзия исключительно о смерти? Заворачивание биографического обнажения, раздевания, социального, культурного, подсознательного в метатекстуальные наряды, как у Ахматовой и вообще у акмеистов, превращает человеческое в светское, бытийное в музейное, непосредственное в оперное...

Даже удивительного, великого Мандельштама читать все трудней и трудней. Такая смесь гениальности, безумия (не сумасшествия, а без-умия; интеллектуально раскрепощенного, прямолинейного, без цензуры ума, письма) и культурной позы, раздувающей грудную клетку до значительности, многозначительности, очень многомногозначительности... Как будто поэзия (искусство) на самом деле так отличает тебя от смертных. Как будто Провидению, Господу Богу, Отечеству и человечеству это так важно. Потомкам каким-то... Миллиардам живых и несметному живому, умирающим каждую секунду, каждую минуту... это важно?.. И нелепая торжественная произвольность, дантеобразная ассоциативность и упоение. Солист...

Я долго не принимал всерьез Рубинштейна и Пригова. Я легко примирился с Гандлевским и Цветковым, а позже - с Айзенбергом. Биографическое и языковое рождало метафорическое оправдание присутствия здесь, в этой стране и в этом теле. Циничный постмодернизм Бродского, окрашенный в назидательную прозу цивилизации отзывался щемящей беспомощностью, сочувствием и отстранением от плоской патетики.

Я не принимал всерьез концептуалистов. Они были необходимы как внешние санитары. Они вслед за гениально конкретными Я.Сатуновским и Вс.Некрасовым должны были приучить язык не зарываться, не прикидываться, не делать вид, что ничего не происходит, что жизнь застряла в оркестровой яме или на ступенях Исаакия... Они должны были (и замечательно с этим справились) расшатать словарь, отматерить в розовые уши безжизненных интеллигентов и алкоголичных постесенинствующих романтиков, алчущих правды-матки (неизвестно, чего больше - правды или...). Петухов и павлинов с «сильными деталями»... Экспериментаторы, озабоченные вопросом и сутью «как?», приучают сознание к иным не убитым способам и формам артикуляции. Потом приходят мандельштамы и бродские (кстати, где они сейчас?) и неотразимо и органично соединяют «как» и «что»... Какая чепуха...

Я не принимал концептуалистов всерьез. Их и не надо принимать всерьез. Они не существуют всерьез, они есть само существование. Потому-то я все чаще и чаще, после того как вся их актуальность, модность и ситуативность миновали, перечитываю и перечитываю их тексты. Защищенные от прямых обвинений, они свободны от самоутверждения (тексты - не авторы). Создавая, воссоздавая идиотическое, нормальное, доминирующие пространство речи, не брезгуя объективным составом языкового воздуха, они восстанавливают место и координаты и моей жизни, и моей. Это-то и есть «новая искренность». Слушая - не пародировать, а слышать и верить на слово. Попробовать поверить деформированному социальному или культурному языку (а может, и не деформированному, а лишь измененному, мутирующему, просто таковому), не пародировать, не устраняться в оценщика, а раствориться и кристаллизоваться в речи. Сие опасно. Можно на всю жизнь застрять в моментально застывающем асфальте и железобетоне. На всю жизнь и застряли...

Но если у концептуалистов безвкусица есть природная, социальная данность, даже честность, то чем это свойство становится у тех же Гандлевского и Айзенберга? Называю их, очень разных, потому что ценю их больше других, реальнее других, отчаяннее других (да простят меня метаметафористы, метареалисты и седаковы, но мне тяжело читать отсутствующую, "переводную" литературу). Что же и эти сочинители, игнорирующие значение Бродского, так или иначе повторяют его «Представление»?

Уязвленные постмодернизмом, потрясенные концептуализмом, лучшие лирики прячутся в замалчивание или в рыгающий, пьяно-симпатичный сентиментализм.

Избавляясь от универсальной защиты Пригова и Рубинштейна, переводя их тексты в наивное сценическое состояние, в «драматические инсталляции», я приставляю к ним по одному стихотворению Айзенберга и Гандлевского. Одни без других похожи на раковые клетки, поедающие сами себя. Конечно, я пишу о собственном восприятии и ни о чем другом. Ни о чем другом...

Концептуалисты прекрасно поддаются консервации. Они, как бы не смешно это ни звучало, сильнее временного времени. С ними, как с Кэрроллом, Козьмой Прутковым и обериутами, можно уходить в тайгу и горы. Они не испортятся. Их тексты можно брать в космос. И выдавливая из тюбика калорийный белковый продукт, жить до глубокой старости...

А вот юные Воденников, Риздвенко, Звягинцев. Талантливо добавляющие к чистой, прозрачной, очень обаятельной и абсолютно подлинной капитуляции Гандлевского и Айзенберга детскую изощренность и нежную манерность. Стилизация ой как да хороша... Помню, помню Арсения Тарковского, Семена Липкина, Тарловского и Шенгели, младших оранжерейных рыцарей акмеизма...

Не хочу отказываться от тотального кретинизма общего языка. Это мой кретинизм, моя родина, мой песок, налипший на мое рожденное в утробных водах тело и обозначающий природные границы моего действительного объема.

Но я не хочу отказываться и от своей дистрофической интеллигентности, глупейшей совестливости и индивидуальной подлости. А хоть бы и предельно серьезной беспомощности и бескрайней, невыносимой иронии...

Ничего хуже раскаленного до невменяемости символизма в русской словесности не было. Биометафорическое письмо, вероятно, ничуть не лучше. Но оно, по гадкому слову Ницше, позволяет стать тем, кто ты есть. Спасет ли сие от уже спасшего нас постмодернизма (концептуализма и неосентиментализма), гигиенично и очень корректно умертвившего автора («смерть автора», «смерть читателя», «явление стиха после его смерти» стали условиями, а не условностью ситуации предписьма)? Вряд ли. Но думать о собственном здоровье все-таки стыдно. Быть инструментом языка прекрасно. Но быть его доверенным лицом (в смысле - доверяющим ему, а не наоборот) или хотя бы устами -благодарнее. Есть шанс на возможность диалога. На ответ. И, главное, на наказание...


* Сергей Лейбград родился в 1962 году в городе Куйбышеве (до 1935 г. и после 1990 г. - Самара). Первая публикация стихов состоялась в 1985 году в тольяттинской городской газете. В 1990 году стал лауреатом фестиваля русской поэзии в ФРГ (Москва - Аугсбург). Лауреат и участник международных и всероссийских фестивалей поэзии, литературных конкурсов и семинаров поэтов и переводчиков, организованных фондом «Открытое общество», Российским государственным гуманитарным университетом, посольствами балтийских стран в РФ и ПЕН-центром (Москва, 1991, Минск, 1995, Гетеборг, 1996; Москва, 1997, 1999; Петербург, 1998), фестиваля современного искусства «Культурные герои 21 века» (Москва, 1999).

Автор шести сборников стихотворений («Самаритянин», «Словарь для опоздавшего», «Проба на испуг», «Лирический синдром» и др.), опубликованных в Москве и Самаре.

Стихи и эссе переводились на немецкий и польский языки, публиковались в журналах и альманахах «Дружба народов», «Молодежная волна», «Остров» (Берлин), «Золотой век», «Час культуры» (Познань), «Пушкин», «Русский журнал», «Истоки», «Гегенвинд» (Аугсбург), «Форум» (Аугсбург), газетах «Арена», «Неделя», «Цирк «Олимп» и ряде других периодических изданий и коллективных сборников.

Каждая следующая книга Сергея Лейбграда продолжает предыдущую и все отчетливее обозначает какую-то «передовую линию». Позади нее - обстоятельства преодоленные, впереди - обстоятельства непреодолимые, но тем не менее преодолеваемые. Энергия такого наступательного сопротивления и есть, вероятно, основное свойство поэзии Лейбграда. Преодоление инерции: стихосложения, жизни. Не “сочинение”, а перенесенный в область словесности единый и единственный сюжет. Судьба, если хотите.

Михаил Айзенберг (декабрь 1999 года)

Вот уже сколько лет бредет в одиночестве по дикому российскому полю умный и непрерывно рефлектирующий поэт Сергей Лейбград, укладывая фонетически близкие слова в четко выверенный ассоциативный ряд, создавая таким образом собственное удивительно плотное семантическое поле, чтобы нам, читателям, было сладко повторять вслед за ним: “Стихи не есть циклический набор отдельных слов”.

Александр Макаров-Кротков (декабрь 1999года)

Не знаю, с каким измом ассоциирует себя Лейбград, но именно отрицание победоносиковского «все есть!» и постмодернистского «все есть текст!» и дает возможность говорить о нем без добавления какого бы то ни было «-ист». Ибо если поэт, то - реалист. И наоборот. «Мир искусства тем и замечателен, что ближе к реальности, чем остальные миры» (М.Айзенберг), «реализм - это система творчества, где художник правдив наедине с собой» (А.Тарковский). А то, что Лейбград правдив наедине с собой - в своих стихах - не вызывает сомнений. И это - главное. Исчезновение реальности - тоже реальность. И поэт фиксирует и исследует эту странную данность: отсутствие...

Александр Ожиганов («Цирк «Олимп» № 21, 1997 год)

Сейчас, когда начинается победное шествие апокалипсиса, поиск гармонии превращается в мучительную задачу. Сергей Лейбград избрал для себя именно эту стезю. Оттого и трагизм его поэзии. И предельная искренность, исключающая какую бы то ни было позу, а тем более “сумрачное кокетство”. Все это от подлинного знания размеров и пределов человека, некогда возомнившего себя Демиургом.

Владимир Тучков («Арена», 1992 год)

в Читальню